Orphus
Главная / Воспоминания / А. Херст
Читателю на заметку

Воспоминания о Рахманинове

А. Херст

После посещения одного из первых концертов Рахманинова в Лондоне Эрнест Ньюмен писал приблизительно следующее:

«Медленно и понуро он вышел на эстраду; печальным взором окинул переполненный зал; поклонился со сдержанным достоинством; повернулся к роялю с видом осуждённого на пытку; сел, и... полилась такая музыка, что по сравнению с ней все остальные пианисты показались второстепенными. Ни теперь, ни прежде никто никогда не играл так прекрасно...»

Вероятно, все, слушавшие и видевшие Рахманинова впервые, получали подобное впечатление. Его строгая сдержанность должна была поражать публику, привыкшую к «апломбу», чтобы не сказать — развязности обычных концертных исполнителей.

Конечно, как только волшебные пальцы Рахманинова прикасались к клавишам, блеск и сверкание его музыки рассеивали это первое впечатление, но, возможно, след его оставался в подсознании некоторых слушателей, и этим, вероятно, объясняется странное представление о его музыке, распространённое в некоторых кругах. Мне часто приходилось читать замечания о «насыщенной меланхолии», о «русском фатализме», о «болезненном самоуглублении», присущим его музыке. Но я лично ничего подобного не мог в ней найти. Наоборот: я бы сказал, что основной чертой его произведений является мужественный подъём, проникнутый истинной радостью творчества и связанный с живейшим чувством юмора.

Рахманинов был одним из самых застенчивых людей на свете. Лицам, впервые лично встречавшим его, он казался почти таким же грустным и недоступным, как и концертной публике. Быть на людях было для него пыткой, и он мог проявлять себя перед посторонними, только когда садился за рояль и забывал о мире людском.

Так же, как истинная сущность, раскрываемая музыкой Рахманинова, отличалась от внешнего облика, так же и Рахманинов-человек был в действительности полной противоположностью тому, каким он казался случайным знакомым. Мне выпало на долю счастье быть в течение двадцати лет в близких отношениях с этим великим и обаятельным музыкантом. Мне неоднократно приводилось бродить с ним по многолюдным улицам Лондона, Парижа, Нью-Йорка; по лесам Франции, по горам Норвегии; сидеть рядом с ним, когда он мчался на своём «Пирс-Арроу» по дорогам Калифорнии или на своей моторной лодке по водам Люцернского озера; завтракать с ним у «Прюнье» или в «Пикадилли Гриль» или проводить уютно время среди его домашней обстановки. Мне было дано узнать настоящего Рахманинова и мне хотелось бы точно воспроизвести его черты.

Выдающейся чертой характера Рахманинова была его артистическая совесть. Его мощный интеллект не только охватывал всю логику музыки, но и обладал той интуицией, которая возвышается над логикой и которую я называю гениальностью. Поэтому он всегда был уверен в своей правоте, которую лишь мог чувствовать; но для него было необходимым это сознание своей правоты. Каждый написанный им такт, каждая сыгранная нота должны были соответствовать его внутреннему чувству музыкальной необходимости. После того как имя его завоевало мир, он легко мог бы писать «доходные» произведения, но это для него было немыслимо. Его музыкальная совесть была так высока, что это могло бы показаться обычным исполнителям невероятным и даже — увы — забавным. Мне очень памятен один случай: придя после концерта в артистическую, я увидел совершенно растерянного импресарио, который сказал мне, что Рахманинов в ужасном состоянии; не мог ли бы я отвезти его в отель. Конечно, я с готовностью согласился; когда мы сели в автомобиль, нервы его совсем сдали; в таком состоянии я его никогда ещё не видел. И почему? Потому что в последней части сонаты Аппассионата он пропустил полтакта. Пытаясь его утешить, я говорил, что вряд ли кто из публики мог это заметить, но все мои утешения были напрасны.

— Да я-то сам знаю. Я знаю! — мог только повторять он в ответ. Его музыкальная совесть была потрясена. Много ли найдётся пианистов с таким серьёзным отношением к своему искусству?

В другой раз он рассказал мне об «ужасно грустном случае». Он слушал по радио исполнение этюдов Шопена одним из знаменитых пианистов, которого он очень любил: «Там было столько ошибок!» — на секунду мне хотелось рассмеяться, но, зная, как высоко ценит мой друг и композитора и пианиста, я согласился, что, действительно, «ужасно грустно», и снова почувствовал, как глубока душа самого Рахманинова.

Правда, он часто обсуждал сравнительные достоинства различного исполнения пассажей в фортепианных произведениях, но всегда только с целью полного выявления намерений композитора. Он был одновременно и господином и слугой своего искусства. Во время каникул в своём чудесном швейцарском имении, когда он мог предаться полному отдыху, он проводил долгие часы в служении искусству, и хотя в делах домашних он с очаровательной покорностью подчинялся воле своей жены, ни она и никто из домашних не осмелился бы его потревожить в его «святая святых». Иногда он спрашивал моего совета в составлении программы концертов, и я мог бы назвать несколько вещей, включённых по моему совету, но в этих случаях в его глазах всегда бывал лукавый огонёк, показывающий, что он хочет меня ублажить, и я, конечно, это понимал.

Это приводит меня ко второй основной черте характера Рахманинова — его острому чувству юмора. Всякий настоящий музыкант, исполняющий его произведения или просто их слушающий, должен почувствовать этот небесный дар, проскальзывающий то тут, то там. Я могу только выразить своё сочувствие тем, для кого технические трудности представляются настолько всепоглощающими и трудно преодолимыми, что слова «шутка», «забава» для них совершенно неприменимы. Но в действительности чувство юмора и любовь к шутке были яркими чертами и в самом характере этого композитора, и в его произведениях. В мои обязанности сейчас не входит доказывать это музыкальным анализом его произведений, да и для подлинного музыканта такой анализ явился бы излишним. Но мне хотелось бы кое-что рассказать о его житейском чувстве юмора, о его любви к забавной шутке. До некоторой степени я обладаю даром рассказчика, и мои анекдоты доставляли бесконечное удовольствие моему дорогому другу. Его чувство юмора было так сильно, что после более или менее длинной разлуки он заставлял меня повторять все любимые анекдоты. Само собой понятно, что анекдоты, высмеивающие погрешности против разума, ему нравились больше, чем построенные исключительно на неожиданности положений. Очень смешили его юмористические черты и обычаи и особенности речи разных народов. Так, в Нью-Йорке он любил слушать, как его импресарио и друг Фоли подражал английскому акценту или как я в Лондоне передразнивал наших заокеанских кузенов.

По-моему, назвать человека достойным любви, обаятельным — это лучшее, что о нём можно сказать, и я был так глубоко предан Рахманинову потому, что он был одним из самых обаятельных людей, каких я когда-либо встречал. Под застенчивой, строгой внешностью билось сердце, полное нежности к семье и близким, полное глубокой любви к страдающему человечеству.

Мне доставляло большую радость наблюдать нежную любовь Рахманинова к жене и своим двум дочерям. Самой большой радостью для него было собрать вокруг себя всю свою семью, включая внука и внучку. Те случаи, когда мне выпало счастье быть в этом домашнем кругу, светятся яркими воспоминаниями в моей памяти.

В первое концертное турне Рахманинова по Англии его дочери были так молоды, что Наталья Александровна Рахманинова должна была оставаться с ними в Америке. Разлука с семьёй была для Рахманинова тяжела, и на мою долю выпало великое счастье облегчать его одиночество в Лондоне моей преданностью и заботливостью. Хорошо было видеть, как светлело его лицо, когда я входил в артистическую после концерта, слышать слова благодарности, когда я отвозил его в отель или посылал Наталье Александровне в Нью-Йорк его телеграммы! Она была осведомлена об этой моей секретарской роли и мило говорила мне, что всегда была спокойна за него, когда знала, что я за ним присматриваю. Позже эта лучшая из жён всюду, всегда его сопровождала, и он был, конечно, вполне счастлив.

Его нежная привязанность к семье проявлялась всегда и во всём — и в массе очаровательных мелочей, о двух из которых я здесь упомяну. Построив свой дом в Гертенштейне, в Швейцарии, он назвал его «Сенар», составив это слово из начальных букв имени Сергей и имени своей жены Наталья и закончив буквой Р — начальной буквой своей фамилии. Точно так же, когда в Париже он напечатал некоторые свои новые сочинения, он назвал это издание «Таир», составив это слово из начальных букв имён своих дочерей — Татьяна и Ирина.

Ничто не доставляло ему такой радости, как возможность выразить любовь и заботливость. Было истинным наслаждением сидеть с ним за столом. Сам очень воздержанный в еде, он окружал гостя своим вниманием. Он никогда не забывал моего пристрастия к бургундскому и всегда помнил мою любимую марку сигар, хотя сам курил только папиросы. Ему доставляло громадное удовольствие видеть блаженное состояние гостя — и мне было легко доставить ему это удовольствие.

Само собой понятно, что натура, обладающая столь сильными чувствами и переживаниями, должна была по временам «метать гром и молнии». Мне ни разу не пришлось вызывать грозу, но я хорошо знал, что есть вещи, которых лучше не касаться. Его воздержанности в пище соответствовало пуританское отношение ко многим вещам; очень любя забавные анекдоты и шутки, он терпеть не мог анекдотов «для некурящих». Противны ему были и непристойности на сцене. Его лондонский импресарио как-то сделал большую ошибку, выбрав для его развлечения один из очень популярных спектаклей. С возмущением он передавал мне на следующий день свои впечатления. «Les Folies Bergères» и зрелища подобного рода были ему отвратительны. Вероятно, его отношение к такого типа вещам объяснялось чувством глубокого уважения к женщине; несомненно, этим чувством он обязан характеру своей преданной жены. Рассказывая о нём, я не могу не упомянуть, что в своей «лучшей половине» он нашёл бесконечное понимание и сочувствие тонкой музыкантши, хотя и пожертвовавшей своим искусством ради устройства семьи. [Bнимaниe! Этoт тeкcт с cайтa sеnаr.ru]

Не моё дело здесь разбирать музыку Рахманинова: для этого потребовался бы целый трактат. Но мне хочется указать на некоторые характерные черты его, как музыканта и пианиста. Его знание и понимание всего относящегося к музыке было просто феноменальным. Однажды в Сенаре, для иллюстрации какого-то места в нашем разговоре, я сыграл несколько тактов бетховенской Bagatelle и был поражён, когда он строго мне заметил:

— А вы ведь не упражнялись!..

Другой раз, после того как я сыграл Полонез c-moll Шопена, Рахманинов хотя и сидел так, что не мог видеть моих рук, сказал:

— Вот вы в средней части пользуетесь пятым пальцем, а я нахожу, что четвёртый палец здесь лучше.

Когда он начинал работать над новой вещью, то прежде всего изучал расположение каждого такта и определял аппликатуру. Этим, по его мнению, полдела было сделано. Он считал очень важным осознанно ощущать ритмическое биение музыки, особенно во время пауз. Как-то в моём присутствии он удивил нескольких известных пианистов своим замечанием, что, играя с оркестром, он всегда мысленно считает в местах запутанных пассажей. Это его чувство ритма дало ему возможность уловить подъём в Ноктюрне g-moll Шопена, что, насколько мне известно, не удавалось ни одному пианисту.

Свои упражнения Рахманинов играл очень медленно, и старательные ученики приободрились бы, услышав, в каком медленном темпе разучивает этот величайший из пианистов, с каким тщательным вниманием следит за звучанием каждой ноты, за работой каждого пальца. Однажды я услышал его из другой комнаты играющим таким образом и, хотя каждая нота разучиваемой вещи была мне знакома, я не мог узнать «Шум леса» Листа. А между тем он мог показать чудеса техники без всякой подготовки, как это видно из следующего случая. Как-то, сидя с ним и с Натальей Александровной в его студии, мы заговорили о Таузиге, которым Рахманинов очень восхищался. Я упомянул «Цыганские напевы» — невероятно трудное и редко исполняемое произведение этого композитора. Услышав мои слова, Рахманинов сразу оживился и, заметив, что это «чудесная вещь», сел за рояль, начал вспоминать, перебирая клавиши, и вдруг, воскликнув: «Это идёт так», — сыграл с поразительным блеском и уверенностью всю вещь с начала до конца. Мы слушали в полном изумлении; после того как он, облегчённо вздохнув, кончил играть, Наталья Александровна сказала:

— Я никогда не слышала, чтобы ты это играл, — на что он ответил:

— Я и не играл с тех пор, как ты появилась на моём горизонте; я не играл этого со времён Танеева.

И когда я пробормотал что-то о баснословной памяти, способной через сорок лет вспомнить такую вещь, он, не придавая всему этому никакого значения, сказал:

— Не забывайте, что я тогда очень и очень усиленно над ней работал.

В другой раз, когда мы были наедине, он с глубоким волнением рассказал мне об исполнении в Москве его «Всенощной». Открыв партитуру, он сел за рояль и стал объяснять мне трудности, связанные с композицией этой музыки.

Вся «Всенощная» должна быть построена на незыблемых основах древнего обихода, отступления от которого недопустимы; и Рахманинов, играя по партитуре, на моих глазах импровизируя клавир, пояснял мне развитие своей мысли, и мне казалось, что я присутствую при моменте творчества. Особенно поразило меня то, что он как будто утратил чувство своего «я» и говорил о творце «Всенощной» в третьем лице:

— Посмотрите, что он здесь делает! Слушайте — он здесь вводит голоса мальчиков! и т. д.

Россия не может не покрыть посмертными почестями одного из своих величайших и преданнейших сынов. Творчество Рахманинова с его чисто музыкальной красотой и глубиной чувства будет жить на земле до тех пор, пока уши человеческие сохранят способность слышать, пока сердце будет чувствовать.

Лондон
Июнь 1945 г.

© senar.ru, 2006–2017  @