Orphus
Главная / Воспоминания / А. Дж. и Е. Сваны
Читателю на заметку

Воспоминания о Рахманинове

А. Дж. и Е. Сваны

Воспоминания о С. В. Рахманинове

Впервые я соприкоснулся с Рахманиновым в 1920 году в Нью-Йорке, когда послал ему несколько мелодий русских песен с просьбой гармонизовать их для сборника, который я тогда готовил *. [Сван А. Дж. Песни из многих стран. Лондон.]

В ответ на эту просьбу я получил лист нотной бумаги, на которой Рахманинов щедрой рукой написал обработку одной из мелодий.

Затем я познакомился с самим Рахманиновым. Это было в 1924 году, когда он жил в своём доме в Нью-Йорке, на Риверсайд Драйв, № 33. Я пришёл, чтобы поблагодарить его за помощь, оказанную им комитету университета Вирджинии в 1922 году * в связи с распределением фондов, собранных в помощь нуждающимся русским музыкантам в Америке. [Я там преподавал в то время.] За спокойной и несколько сдержанной манерой Рахманинова скрывалось искреннее участие к судьбе соотечественников.

В том же самом году Рахманинов устроил концертное турне по Америке Н. Метнеру. Они были друзьями с московских времён; Метнер его полюбил ещё до того, как они познакомились. В своём последнем письме от 29 июня 1943 года Метнер писал мне из Лондона, где он теперь живёт:

«...Если бы мне было под силу собрать мои воспоминания о нём, я бы начал их с симфонических концертов, которые я начал посещать как ученик консерватории и где я видел Рахманинова не исполнителем, а слушателем. Так слушают только „имеющие уши“. А ведь только „имеющие уши“ умеют понять художественную притчу и только с этого понимания начинается духовный рост артиста...»

Летом 1928 года Рахманиновы жили в Виллер-сюр-Мэр, в Нормандии, в местности, расположенной высоко над уровнем моря, в просторной французской даче «Les Pelouses», окружённой цветниками и обширными лугами. Неподалёку жил крестьянин, который поставлял им фрукты, овощи и птицу. По русскому обычаю каждый вечер в большой столовой к чаю собиралась вся семья с друзьями. Любезная хозяйка — жена Рахманинова — возглавляла стол. Присутствие двух дочерей — весёлой Ирины, вдовы молодого князя Петра Волконского, и младшей, Татьяны (очень похожей на своего отца и особенно на бабушку, его мать), тогда незамужней, ныне жены Бориса Конюса, очень оживляло общество. Однажды вечером, когда все сидели за столом, Ирина тихонько подкралась к ногам Метнера и приколола большие жёлтые банты к его башмакам. Когда все встали и Метнер пошёл в гостиную, не подозревая о своей странной обуви, раздался взрыв хохота. Рахманинов смеялся до слёз, но каким-то особенным беззвучным смехом. Он любил своих детей до того, что гордился даже их проказами.

Другой раз — 29 августа 1928 года — было иное настроение, начали музицировать. Рахманинов показал своим друзьям тогда ещё неизвестный Четвёртый концерт, переложенный им для двух роялей. Это было его первое сочинение после одиннадцатилетнего перерыва. Концерт был посвящён Метнеру, который, в свою очередь, посвятил Рахманинову только что законченный им Второй концерт. Рахманинов играл своё новое произведение со Львом Эдуардовичем Конюсом, своим старым другом и товарищем по Московской консерватории. Присутствовали также Метнеры.

В Четвёртом концерте Рахманинов вновь пробует свои творческие силы, силу своего вдохновения, которое проявляется с большой энергией, особенно в средней части финала. Первая же часть лишь воскрешает некоторые образы прошлого, объединённые в целое его испытанной техникой. В медленной части Метнер видел некий обряд, элементы шествия, что у него всегда ассоциировалось с тональностью C-dur, довольно необычной для Рахманинова.

Похожий на замок, большой дом «Павийон», защищённый от улицы невысокой изгородью, предоставлял все возможности для жизни на широкую ногу, которая счастливо протекала здесь в весёлых и уютных комнатах. Широкая лестница открытой веранды вела в парк. Вид был очаровательный; зелёная лужайка перед домом, теннис-корт среди кустов, песчаные дорожки, обсаженные высокими старыми деревьями, ведущие в глубь парка, где был большой пруд, — всё это походило на старинную русскую усадьбу. Парк граничил с летней резиденцией президента Франции. Маленькая калитка выходила на обширные земли для охоты: там росли сосны и водилось огромное количество кроликов. Рахманинов любил сидеть под соснами и наблюдать за играми и проказами зверьков.

По утрам в столовой накрывали к завтраку большой стол. Как на даче в России, пили чай со сливками, ветчиной, сыром, крутыми яйцами. Все входили не спеша. Не было строгих правил или расписания, нарушавших утренний сон. У Паши, горничной, приехавшей вместе с Рахманиновыми из России, всегда всё было готово. Она считалась членом семьи; с широкой улыбкой она желала всем доброго утра и всё повторяла: «Кушайте, пожалуйста!»

Рахманиновы переехали в Клерфонтен, и я получил от Сергея Васильевича 12 мая 1930 года следующее письмо:

«Многоуважаемый Альфред Альфредович,

Шлём „гусям-лебедям“ * наш сердечный привет. [«Сван» (swan) — по-английски «лебедь».] Вчера переехали сюда на дачу. Теннис удлиняется и расширяется. Грунт исправляется и улучшается. Ракетки купил новые. Мячи также!

Разорился! Когда приедете?

Привет! С. Рахманинов».

Клерфонтен находился недалеко от Парижа, и девушки приглашали сюда друзей. Дом звенел от шума и смеха. Со скромностью, которая часто бывает присуща великим людям, Рахманинов старался не мешать забавам молодого поколения. Он всегда смеялся с ними, следил за игрой в теннис, ходил с ними гулять. Он старался появляться и исчезать незаметно.

Но после чая, независимо от того, сколько было гостей, дом погружался в тишину. Тихо и незаметно Рахманинов прикрывал двери гостиной и садился за рояль. Он не упражнялся в полном смысле этого слова, он что-нибудь проигрывал, задумчиво пробегал пальцами по клавиатуре, и вдруг раздавались громкие победные звуки бетховенской сонаты «Les Adieux». Потом он снова появлялся в саду или столовой.

Во внутренних комнатах поместительного дома подрастало новое поколение — маленькая княжна Софинька Волконская, внучка Рахманинова. Иногда она появлялась среди взрослых со своей русской няней, иногда — в одиночестве, с большой ракеткой в руках, воображая себя игроком в теннис, в поисках партнёра. Дедушка всегда сиял от удовольствия, когда появлялся ребёнок. Когда она разговаривала с кем-нибудь, он нежно смотрел на неё, переводя глаза на её собеседника, и тогда нежность в его взгляде сменялась гордостью. Но даже и она не была избавлена от его поддразниваний: невероятные истории, которые она изобретала во время прогулок с няней по парку, очень забавляли деда и заслужили ей прозвище барона Мюнхаузена. Он часто представлял её со словами: «Вот барон Мюнхаузен!» [Bнимaниe! Этoт тeкcт с cайтa sеnаr.ru]

В один из последних дней июня 1930 года настроение в Клерфонтене было особенно приятным и весёлым. Собралось много народа. После обеда все очень развеселились. Началась шумная игра в покер, и Метнеру особенно не везло. Потом Рахманинов подошёл к фортепиано.

— А теперь мы с Наташечкой (жена Рахманинова) сыграем вам «Итальянскую польку». Это единственная вещь, которую Наташечка знает, — сказал Рахманинов. Наталья Александровна была пианисткой и окончила Московскую консерваторию, но Рахманинов, как обычно, не мог удержаться от поддразнивания. Они вместе сыграли «Итальянскую польку». Этот счастливый день прошёл, как сон, никому не хотелось уезжать, и нас упросили остаться ночевать. Ни Метнеры, ни мы ничего с собой не взяли.

— Это неважно. У Наташечки всё есть, она всё устроит. Наташа! — позвал Рахманинов.

Со своим обычным радушием Наталья Александровна сказала, что в наших комнатах всё будет приготовлено, и в свою очередь позвала:

— Паша!

На следующее утро Метнер увидел Рахманинова стоящим у рояля. Метнеру очень хотелось поговорить с ним о музыке, особенно о композиции, но Рахманинов всегда от этого уклонялся. И вот они стояли рядом, два великих друга и музыканта. Рахманинов, признанный всем миром артист, утомлённый своими концертными поездками, мечтающий об отдыхе в кругу семьи и друзей, по всей видимости, не склонный к серьёзному разговору, — и Метнер, которого широкая публика мало знает, композитор, ведущий замкнутый образ жизни и считающий своё искусство чем-то вроде религиозного священнодействия, ради чистоты которого он готов примириться с пустым карманом.

Для Метнера это был редкий случай общения с другим великим музыкантом, — он такой ненасытный собеседник в своих разговорах о музыке, об искусстве и вообще обо всём на свете. Может быть, причина неохоты Рахманинова была и более глубокой: ему были чужды философские беседы о музыке, потому что его творчество было непосредственного, интуитивного порядка. И на этот раз беседа тоже не состоялась.

— Я знаю Рахманинова с юношеских лет, — сказал однажды Метнер, — вся моя жизнь проходила параллельно с его жизнью, но ни с кем я так мало не говорил о музыке, как с ним. Однажды я даже сказал ему, как я хочу поговорить с ним о некоторых проблемах гармонии. Его лицо сразу стало каким-то чужим, и он сказал: «Да, да, в другой раз». Но он никогда больше к этой теме не возвращался. Творец должен быть в какой-то степени расточительным. Если бы Рахманинов перестал быть деловым человеком хотя бы на короткое время, он бы опять начал сочинять. Но он по рукам и ногам связан разными обязательствами, у него всё рассчитано по часам.

Самое интересное здесь то, что Рахманинов высказался о Метнере почти в таких же выражениях:

— Весь образ жизни Метнера в Монморанси очень монотонен. Художник не может черпать всё из себя: должны быть внешние впечатления. Я ему однажды сказал: «Вам нужно как-нибудь ночью пойти в притон, да как следует напиться. Художник не может быть моралистом».

В сентябре 1931 года нас опять пригласили в Клерфонтен. Рахманинов договорился встретить нас в магазине «Grandes Editions Musicales Russes» на улице Анжу, в Париже. Он всегда был очень пунктуален. Он появился без опоздания, подъехав на своём изящном «Линкольне», который всегда путешествовал с ним в Европу весной и в Америку — осенью. Рахманинов любил править машиной. Управляя машиной, он проявлял спокойную и в то же время уверенную властность. Попав с улицы Анжу в самый оживлённый проезд в мире — авеню Елисейских Полей, он направил автомобиль в самую гущу движения, держа руль своей большой точёной рукой, ещё более ускорив бег машины, как бы ни на минуту не сомневаясь в том, что уличное движение должно с ним считаться. Он плавно въехал в поток автомобилей, направляющихся в авеню де Гранд’Арме и далее — из Парижа в Рамбуйе. Вечером я гулял с Рахманиновым по парку Клерфонтена, мы разговаривали о музыке Метнера. Метнер только что написал свои три «Гимна труда», и когда Рахманинов их увидел, он послал композитору лаконичную телеграмму: «Великолепно!» Однако он критически относился к чрезмерной длительности некоторых произведений Метнера, указывая, в частности, на длину его сонатных разработок, иногда уговаривая его сжимать их. Рахманинов сам в это время занят был сокращением и переработкой некоторых своих ранних произведений. Вот что он говорил:

«Я смотрю на свои ранние произведения и вижу, как много там лишнего. Даже в этой Сонате [b-moll] так много излишнего движения голосов, и она длинна. Соната Шопена продолжается 19 минут — и в ней всё сказано. Я переделал мой Первый концерт, теперь он действительно хорош. Вся юношеская свежесть осталась, но играется он гораздо легче. И никто этого не замечает; когда я объявляю в Америке, что буду играть Первый концерт, публика не протестует, но я вижу по лицам, что она предпочла бы Второй или Третий. Я изменил также Вариации на тему Шопена. Просто невероятно, сколько я делал глупостей в девятнадцать лет. Все композиторы их делают. Только Метнер с самого начала издавал такие произведения, с которыми ему трудно сравниться в более поздние годы. В этом отношении он стоит особняком».

Я спросил о последних его произведениях.

— Я только что написал Вариации на тему Корелли, — сказал Рахманинов. — Знаете, с моими поездками, при отсутствии постоянного места жительства, у меня совсем нет времени сочинять, а когда я сажусь писать, — для меня теперь это не легко, не то что в прежние годы.

Тогда я попросил показать мне Вариации.

— Пойдёмте наверх, — сказал он. Сев за рояль, наполовину читая по рукописи, наполовину играя по памяти, с исключительной лёгкостью переходил он от одной вариации к другой. Окончив играть, он задумался над заключительными тактами, полными грусти и покорности судьбе. Эта мрачная тема Корелли увлекла не одного композитора: Вивальди, Керубини, Лист использовали её. Но на долю Рахманинова выпало развеять тёмные чары тональности d-moll. На протяжении двенадцати вариаций он ведёт нас по извилистому лабиринту ритмических и мелодических фигур; затем обрушивается поток каденций. Играя, он сказал:

— Вся эта сумасшедшая беготня нужна для того, чтобы скрыть тему.

И из этого волнения возникает прекрасный, ослепительный Des-dur, сначала в нагромождении аккордов (четырнадцатая вариация), а потом в виде очаровательного рахманиновского ноктюрна. Но он длится недолго. Снова врывается d-moll и наконец поглощает всё. Тут Рахманинов дал нечто совсем новое. Последняя вариация (coda) не оказалась ни кульминацией, ни возвратом к началу. Она раскрывает новые перспективы, вовлекает в свою орбиту побеждённый Des-dur и завершается тихо и задушевно.

Сыграв вариации, Рахманинов посмотрел на свои руки:

— Сосуды у меня на концах пальцев начинают лопаться, образуются кровоподтёки. Я много об этом дома не говорю. Но это может случиться на любом концерте. И минуты две я не могу играть. Это, вероятно, старость. А с другой стороны, отнимите у меня концерты, и тогда мне придёт конец...

В Клерфонтене Рахманинов диктовал свою книгу воспоминаний Оскару Риземану. Эта книга — необходимое пособие для изучения русского периода жизни Рахманинова. С большим настроением и силой рассказано в ней о ранних годах жизни и учения Рахманинова в Московской консерватории. Но в этой книге есть некоторые положения, с которыми нельзя согласиться, например о примеси татарской крови у русских, в том числе и у самого Рахманинова!

Счастливые летние месяцы чередовались в Клерфонтене с напряжёнными зимами. Кроме концертов в Европе и Америке, Рахманинов записывался на пластинки компанией «Виктор», студии которой помещались тогда в Кэпдене * (штат Нью-Джерси). 16 февраля 1930 года мы получили следующее письмо (все письма Рахманинова к нам написаны по-русски), в котором он не мог удержаться от того, чтобы не подшутить над женой:

«Многоуважаемая Екатерина Владимировна.

На этот раз поеду в Филадельфию один. Жена отказалась следовать за мною. Такие времена!

Остаётся ли Ваше приглашение в силе и для меня одного?

Я освобожусь во вторник в 6 часов вечера и буду очень рад приехать к Вам. Я остановлюсь в Риц-Карлтон. Заедет ли Альфред Альфредович за мной?

С искренним приветом

Он приехал к нам во вторник 18 февраля 1930 года. Как только он вошёл в своей суконной шубе с меховым воротником и манжетами, так начались шутки:

— О, конечно! Сразу видно — здесь живут плутократы. Смотрите, сколько больших комнат! Не то, что наши в Нью-Йорке. А какие великолепные галоши!

До обеда он рассказывал о дне, проведённом в Кэпдене *:

— Я очень нервничаю, когда записываюсь, и все, кого я спрашиваю, говорят, что и они нервничают. Когда производится первая пробная запись, я знаю, что её мне проиграют, и всё в порядке. Но когда всё подготовлено для окончательной записи и я сознаю, что она должна остаться навсегда, я начинаю нервничать, и у меня сводит руки. Записью «Карнавала» Шумана я доволен, очень хорошо получилось. Сегодня я записал Сонату b-moll Шопена и ещё не знаю, как она выйдет. Завтра услышу пробную запись. Если не хорошо, я всегда смогу уничтожить записанное и переиграть. Но если всё окажется хорошо, завтра уеду обратно в Нью-Йорк (это он и сделал).

— Вы знаете, как я строго подхожу к себе и к своим произведениям. Но должен сказать, что я нашёл несколько своих старых записей — очень хороших — без сучка, без задоринки. Кажется, там Иоганн Штраус, что-то Глюка. Очень хорошие записи.

Когда он бывал в хорошем настроении, его мысли всё время возвращались к семье. Так, за обедом он сказал:

— Мою Софиньку начали серьёзно учить, к ней пригласили гувернантку француженку. Русская няня должна была уйти. Но, видя, как мне было это неприятно, Ирина решила её оставить. Эти старые няньки иногда бывают глупы, но они преданны, а остальное мне неважно. Я знаю, что если мать уходит танцевать, за Софинькой есть хороший присмотр. Знаете, она начала говорить по-французски. Любимое её слово — «moi» (я), — всё, о чём она говорит, начинается с него. В будущем году я опять приеду в Америку один, но в 1932 году я пообещал своему американскому администратору совсем не играть в Европе и посвятить весь сезон Америке. Тогда я приеду со всей семьёй... В 1931 году я отправлюсь в Данию, Германию, Бельгию. Я особенно люблю ездить в Данию. Выступления там не приносят большого дохода, но я это делаю просто для своего удовольствия. Датчане отстали в музыке, так же, как и в отношении техники, примерно на сто лет, — вот почему у них ещё осталось сердце. Очень удивительно наблюдать целый народ, у которого ещё есть сердце! Конечно, скоро этот орган атрофируется из-за бесполезности и превратится в музейную редкость.

И опять мысли его вернулись к родным:

— Мы с Наташей пытались говорить по телефону с детьми в Париже; где-то на океане была буря, так что слышимость была очень плохая. Я слышал, что они кричали: «Папа, папа!» — я им кричал в ответ, но они, очевидно, не могли меня слышать и опять кричали: «Папа!» Я совсем расстроился и передал трубку Наташе. Вдруг она закричала: «Софинька, милочка!»

— Голос Софиньки слышался, через бурный океан, в Нью-Йорке, — сказал он с восторгом.

Разговор перешёл к его концертам.

— На днях, вернувшись из Канады, я увидел, что до нью-йоркского концерта в Карнеги Холл осталось ещё несколько дней. Эти дни могли пропасть бесполезно. Поэтому я сказал Фоли (администратору): «Устройте мне пару концертов вблизи Нью-Йорка». Он и устроил два концерта в сравнительно небольших городках — Энгель-вуд и Маунт-Вернон. Все билеты были проданы, и всё сошло прекрасно. Это может случиться только в Америке. Я выпил дома чаю, проехал туда и обратно в автомобиле, поиграл, заработал денег, а ночью — опять пил чай дома. О концертах было объявлено чуть ли не накануне, а зал был переполнен.

После обеда мы пошли в гостиную.

— О, какая мягкая софа! Вот плутократы! — Он расположился поудобнее, стал пить чай и казался очень довольным. Это приятное настроение привело на память прошлые дни в России.

— Да, только теперь мы научились ценить и любить свою прежнюю жизнь, — и Рахманинов начал вспоминать консерваторские дни и своего любимого учителя Сергея Ивановича Танеева.

— Какой это был удивительный человек! Как он умел смеяться! Звонко, как счастливый ребёнок! Он был неспособен ни на малейшую неискренность. Его так огорчала наша лень. Нас было четверо в классе, но я помню только Скрябина и себя. Мы совсем ничего не делали. Сергей Иванович упрекал нас, пытался стыдить, но ничто не помогало. Наконец, он обратился к Сафонову, который был директором консерватории; тот нас вызвал и пробовал убедить, что не надо огорчать такого человека, как Танеев. Но даже и это на нас не подействовало, — молодость! Теперь я жалею, что недостаточно ценил его. Но такова молодость: легкомысленная, незадумывающаяся, непонимающая. Наконец, Танеев придумал новый способ заставить нас работать. У Пелагеи Васильевны, его знаменитой няни, была племянница. Вдруг она появилась на нашей кухне с листом нотной бумаги, на нём была написана тема и просьба написать на неё фугу. «Ладно», — сказал я. Но она не уходила, потому что Сергей Иванович сказал ей дождаться фуги и принести ему. Раз или два я попался таким образом, но потом приказал говорить, что меня нет дома, так что ей пришлось оставить нотную бумагу. Точно так же её посылали и к Скрябину.

И Рахманинов покачал головой, тихо смеясь, не то весело, не то горько.

— Тем не менее я хотел получить золотую медаль. Скрябин к этому не стремился, — так он и совсем не работал. Но я принялся работать за две недели до экзаменов и получил золотую медаль, третью в истории консерватории. Первую получил Танеев, вторую Корещенко.

Я спросил про Корещенко.

— Как он играл! Он и сочинять начал очень хорошо. От него очень многого ожидали, но ожидания не оправдались. Помню, что у Зилоти были какие-то трения с Сафоновым, и он ушёл из консерватории. Его учеников передали другим преподавателям. Но я отказался переходить к кому бы то ни было и заявил о своём намерении кончать у Зилоти. Мне сказали, что если я приготовлю Сонату b-moll Шопена, Вальдштейновскую сонату Бетховена и несколько мелких вещей, то мне это разрешат. До экзаменов осталось всего три недели, но мне это удалось. Я помню также, как Танеев однажды пришёл в класс и сел не за учительский столик, а на скамью рядом с нами и сказал: «Знаете ли вы, что такое фуга и как её писать?» Единственное, что мы могли ответить, это: «Нет, Сергей Иванович, мы не знаем, что такое фуга, и не знаем, как её писать». Он начал объяснять, и я вдруг всё понял и постиг в несколько часов. Когда я был в классе свободного сочинения у Аренского, я попросил его разрешить мне окончить консерваторию через год. Услышав об этом, Скрябин попросил о том же. Аренский не выносил Скрябина и сказал: «Ни в коем случае я вам этого не позволю». Скрябин обиделся, бросил консерваторию и больше не занимался «свободным сочинением».

Приводим рассказ Льва Конюса о последних годах пребывания Рахманинова в консерватории *. [Напечатано в студенческой газете музыкального колледжа в Цинциннати.]

«Рахманинова от остальных студентов отличала исключительная лёгкость и поразительные успехи, которые он делал во всех отраслях музыкального образования. В своих выступлениях на консерваторских концертах в честь великих музыкантов — Антона Рубинштейна, Чайковского и Римского-Корсакова — по случаю их посещений консерватории, — он поражал всех изумительным развитием своих музыкальных способностей. Лёгкость, с которой он читал с листа, его слух и память были поистине чудесными. Для него было достаточно внимательно просмотреть пьесу три-четыре раза, чтобы знать её наизусть. Для выпускного экзамена по классу композиции нам надо было написать акт оперы. Выполнить задание мы должны были в течение двух месяцев, и надо было работать очень усиленно, чтобы выполнить это в указанный срок. По истечении четырёх недель Рахманинов представил полную оперу „Алеко“.

Рахманинов закончил курс фортепиано в течение трёх лет — совершенно исключительный случай, поскольку для прохождения этого курса требовалось не менее четырёх-пяти лет. Ему было тогда девятнадцать лет.

Самой высокой наградой в русских консерваториях была большая золотая медаль. Имена студентов, получивших эту награду, гравировались золотыми буквами на мраморной доске в Малом зале консерватории. Эту высшую награду присуждали редко, так как для получения её надо было закончить два курса — по фортепиано, скрипке, вокалу и т. д. и по композиции и сдать все экзамены по общим предметам с высшей оценкой. На моей памяти эту награду получили только Танеев, Корещенко и Рахманинов...»

К концу вечера у нас Рахманинов сказал:

— Я беседовал с супругами Н. о современной музыке. Наконец, миссис Н. мне сказала: «Вы не понимаете современной музыки, Сергей Васильевич». Моя княгиня (Ирина) была со мною. Мои дочери всегда щиплют меня или дёргают за рукав, чтобы я не вступал в спор. Так было и теперь. Я ничего не сказал, но очень рассердился. В консерватории был некий Петров, инспектор классов. Он преподавал также географию и писал заметки в маленькой газетке. После исполнения «Прометея» Скрябина он подбежал к Танееву и спросил: «Как вам это нравится?» Танеев ответил: «Не слишком». Петров возразил: «Вы не понимаете этой музыки, Сергей Иванович», — и он даже снисходительно похлопал Танеева по плечу. Танеев никогда сразу не отвечал. Он говорил мало, но всегда веско. В его речи не было словесной шелухи. И на этот раз он помолчал некоторое время, но было ясно, что он что-то обдумывает. И потом сказал: «Я не знал, что для того, чтобы понимать музыку, недостаточно посвятить ей всю жизнь, а надо быть ещё преподавателем географии». — Помню также, как Балакирев пригласил однажды Римского-Корсакова послушать новую симфонию. Было много дам (его поклонниц). Проиграв её, Балакирев спросил: «Ну, как вам она нравится?» — «Форма мне не ясна», — ответил Римский-Корсаков. Тогда Балакирев повернулся к одной из дам: «Мария Васильевна, вам форма ясна?» — «Конечно, Милий Алексеевич», — ответила та. — «Вот видите, Николай Андреевич!» То же самое и со мной: миссис Н. музыка Стравинского ясна, а мне — нет.

Затем наш разговор перешёл на русского композитора и дирижёра Глазунова, который в 1929 году уехал из России и путешествовал по Америке.

— Перед отъездом из России Глазунов женился, так как не мог справиться со всеми делами один. Он старается изо всех сил, но ничего не выходит. Он заработал две тысячи долларов — за четыре выступления в качестве дирижёра, по пятисот долларов за каждое, — но истратил всё в Америке. Ну, мы и собрали для него ещё две с половиной тысячи. Дали ему заказ на квартет. Я спрашивал его, как подвигается квартет, говорит: написал одну треть. Сабанеев прислал мне рукописи своих двух книг, предназначенных для издания, — о Метнере и о Танееве. Он знает, что я люблю их обоих. Книгу о Танееве я опубликую, а с Метнером подожду. Вы помните книгу Сабанеева о Скрябине?

Мы достали книгу. Рахманинов попросил дать ему её и пообещал прислать книгу о Танееве, как только она появится. Он никогда не забывал о своих обещаниях, и книгу о Танееве мы своевременно получили.

Рахманинов очень любил русскую беллетристику и следил за развитием современной русской литературы. Из старых писателей он любил Чехова. Он любил также хорошие картины. В столовой его квартиры в Нью-Йорке у него был прекрасный портрет мальчика работы Венецианова.

— Я им очень горжусь, — говорил Рахманинов, показывая эту картину. Над его кроватью висел акварельный пейзаж В. Серова; в гостиной был пейзаж маслом современного русского художника С. Виноградова.

После концерта в Филадельфии 29 марта 1930 года, в котором Рахманинов исполнял произведения Листа, Шопена, в артистической было большое оживление и таинственный шёпот. Миссис Рахманинова приехала из Нью-Йорка с некоторыми друзьями. Рахманиновы пригласили нас отобедать с ними, но где? — Вот что было причиной шёпота! Оказалось, что обед заказали в маленьком тёмном ресторанчике в какой-то трущобе, но там подавали вино. Это было во время «сухого закона», когда солидные, трезвые люди приходили в возбуждённое состояние при одной мысли о выпивке. Но Рахманинов почти совсем не пил, он медленно потягивал вино без особого удовольствия. Он приехал в этот ресторан только для того, чтобы не испортить настроения другим и главным образом чтобы не обидеть того, кто придумал эту довольно мрачную затею. Мы сели за стол в отдельной столовой. В соседней комнате кто-то играл на банджо и отчаянно рвал струны. Рахманинов морщился от невралгической боли в левом виске, который он то и дело потирал, стараясь делать это возможно незаметнее. Я попросил его разрешения прекратить этот непредвиденный аккомпанемент.

— Нет, нет, — сказал он, точно, немного испугавшись, — пожалуйста, не надо, а то подумают, что я чем-то недоволен.

После обеда миссис Рахманинова уехала с друзьями в такси, чтобы поспеть на нью-йоркский поезд. Мы с Рахманиновым пошли пешком в гостиницу. Он должен был в полночь уехать в Бостон, где у него на следующий день был концерт. Улицы здесь, в трущобе, были грязны и полны народа. Рахманинов шёл спокойно и довольно медленно. Он смотрел на окружавший нас неприглядный мир своим особенным взглядом — каким-то отдалённым, спокойным, мудрым и в то же время острым, замечающим всё вокруг.

— Посмотрите, посмотрите сюда! — сказал он, внезапно останавливаясь перед лотком с рыбой, издававшей сильный запах. — Посмотрите, этот торговец обманывает старика. Он его обвешивает. Негодяй! Посмотрите!

На следующем углу мы увидели странную фигуру старой негритянки. Закутанная в грязные тряпки, она сидела на ящике, протягивая дрожащую руку и глядя куда-то в пустое пространство слепыми глазами. Веки её были красны и распухшие.

— О, что это? Посмотрите, — сказал Рахманинов с содроганием и вынул бумажник.

В ноябре того же года мы встретились в Лондоне. Макушина — русская певица, жившая в Лондоне, прекрасная исполнительница метнеровских романсов, хотела спеть некоторые из них для Рахманинова. Я передал Рахманиновым её приглашение, и они его приняли. После русского обеда у Макушиных вечер был посвящён романсам Метнера. Рахманинов, как правило, говорил очень мало, особенно среди чужих. Достигнув вершины славы, он, возможно, понял, что человек, занимающий его положение, гораздо более зависим, чем обыкновенный смертный. Он также должен был видеть вокруг себя много лести, зависти, тщеславия. И поэтому он ушёл в себя: так было лучше и умнее. Таким образом он поставил себя выше сплетен, дрязг и соперничества. У Макушиных он опять говорил мало, хотя и очень высоко ценил произведения Метнера и любил его как человека. Но почему же он так мало играл произведения Метнера, всего две или три сказки?

После дня, проведённого у Макушиных, Рахманинову, очевидно, не хотелось нарушить иллюзию русской обстановки. Кроме того, в дни между выступлениями он не работал и потому сказал:

— Пойдёмте и поужинаем в русском ресторане.

В телефонной книге на станции метро Оксфорд Сэркус мы нашли какой-то «Русский бар» или «Тройку» и легкомысленно отправились туда в такси, позабыв о лондонских расстояниях и лондонской погоде в ноябре. Мы ехали долго. Пошёл дождь, а мы всё ехали. Ресторан оказался на противоположном конце огромного, широко раскинувшегося города. Наконец мы приехали, сели за стол и почувствовали, что в комнате все притихли, а потом в толпе началось оживление. Хозяин, бывший генерал, быстро подошёл к Рахманинову и сказал:

— Я думаю, что вы — Сергей Васильевич Рахманинов.

Рахманинов посмотрел на него своим умным, проницательным взглядом и сказал с внезапным блеском в глазах:

— Мне очень жаль, но это не так.

— Невозможно... Какое сходство!

— Очень жалко, я, может быть, и похож на него, но я даже не знаю этого человека.

Разочарованному генералу пришлось отступить и оставить Рахманинова в покое.

Рахманинов всегда выглядел уставшим, но в его большом теле, вероятно, были какие-то запасы энергии. После этого утомительного дня накануне концерта он сказал:

— Где вы остановились? Поедем к вам. — И нам пришлось ехать очень далеко, в Кенсингтон. К тому времени, когда мы приехали, наступила холодная, сырая и туманная ночь, в нетопленных комнатах было очень сыро, и мы провели остаток вечера, съёжившись возле жалкой газовой печки. Но Рахманинов был всё же весел и доволен. Я, собственно, никогда не видел его недовольным, раздражённым, суетливым или возбуждённым. У этого любимца фортуны можно было поучиться самодисциплине.

5 декабря 1931 года у Рахманинова был концерт в Филадельфии. Он играл впервые свои Вариации на тему Корелли, Прелюдию fis-moll, Восточный эскиз и ряд баллад (Шопена, Листа, Брамса и Грига). О Рахманинове-пианисте Метнер, сам великий пианист, говорит следующее:

«В равной степени огромный мастер, — как композитор, пианист и дирижёр, — он во всех своих проявлениях поражает нас главным образом одухотворением звуков, оживлением музыкальных элементов. Простейшая гамма, простейшая каденция, словом, любая формула, продекламированная его пальцами, обретает свой первичный смысл. Слушаем ли мы его в концерте, вспоминает ли он дома за инструментом оперы и симфонии, которыми он дирижировал в былое время, нас поражает не память его, не его пальцы, не пропускающие ни одной детали целого, а поражает именно то целое, те вдохновенные образы, которые он восстанавливает перед нами. Его гигантская техника, его виртуозность служат лишь уточнением этих образов и потому до конца могут быть оценены лишь специалистами-знатоками.

Его ритм, движение звуков отличается той же декламационной выразительностью и рельефом, как и каждый отдельный звук его туше. Не все поняли и оценили рахманиновское rubato и espressivo, а между тем оно всегда находится в равновесии с основным ритмом и темпом, в контакте с основным смыслом исполняемого. Его ритм так же, как и звук, всегда включён в его музыкальную душу — это как бы биение его живого пульса».

Как обычно, после концерта у двери артистической было огромное сборище поклонников. Толпа внезапно бросилась вперёд, всё перемешалось, нас разделили. Могучий поток унёс Рахманинова. Движение на Локэст-стрит остановилось. Большой грузовик беспомощно стоял посреди улицы, шофёр с запачканным улыбающимся лицом и удивлёнными глазами выглянул из кабины и спросил:

— А кто этот парень, мисс?

Наконец Рахманинов добрался до дверей отеля с полисменом. Группа молодёжи ворвалась в подъезд, и Рахманинову пришлось задержаться там, с тем чтобы дать сотни автографов.

В отеле он всегда занимал одни и те же комнаты. В гостиной было два рояля. Наталья Александровна упрашивала его переодеться, но он не хотел и слышать об этом. После восторженного приёма публики он бывал неизменно в хорошем настроении. Помню, он однажды сказал в Нью-Йорке:

— Музыканты и критики всегда стремились меня съесть. Один говорит: «Рахманинов не композитор, но пианист». Другой: «Он прежде всего дирижёр!» Но публика, — её я люблю. Всегда и везде она ко мне относилась изумительно.

Переодеваться он не хотел.

— Подожди, пожалуйста, Наташа... я не устал. А как вам понравился мой Восточный эскиз? Вы слушали недостаточно внимательно! Я сыграю вам его ещё раз!

— Серёжа, ты устал! — сказала миссис Рахманинова.

— О, нет, — ответил Рахманинов, подошёл к роялю и с подъёмом сыграл Восточный эскиз.

— Теперь вам нравится? Вижу, что ещё не разобрались. Ещё раз сыграю. — И он проиграл его ещё и ещё раз. Каждый раз он брал всё больший темп, и каждый раз, кончив, он вставал и с лукавым блеском в глазах мурлыкал...

Внесли стол и мы сели ужинать.

— Одна дама из Филадельфии долго не давала мне житья, — сказал Рахманинов. — Она пишет о музыке. Наконец, Фолей устроил интервью у меня дома в Нью-Йорке. Дама очень милая, но не слишком разбирается в музыке. Не успев войти, она стала засыпать меня вопросами: «Как надо играть Шопена, как развить правильную педализацию?» — Боже мой! Что я мог ей сказать? Она не понимает, что педагогу надо годами работать над развитием педализации у учеников, а приходит и хочет, чтобы я вынул из кармана какой-то рецепт. Вот я ей и сказал: «Вот как мы учились играть в России: Рубинштейн давал свои исторические концерты в Петербурге и Москве. Он, бывало, выйдет на эстраду и скажет: „Каждая нотка у Шопена — чистое золото. Слушайте!“ И он играл, а мы слушали».

Рахманинов был в весёлом настроении, хотя и не очень хорошо себя чувствовал. Перед отъездом в Филадельфию ему пришлось побывать у врача, который сказал ему, что сердце его утомлено. В ту же самую ночь у него появились мешки под глазами. Но запасов сил ему хватило ещё на двенадцать лет.

В 1932 году Рахманинов приобрёл землю на Люцернском озере в Гертенштейне и начал строить новый постоянный дом.

Когда он был ещё в Америке, его швейцарский архитектор и подрядчики построили небольшой дом, в котором помещались комнаты для гостей и гараж.

Постройка главного дома не была ещё начата. Поэтому весной Рахманиновы размещались в комнатах для гостей. 24 мая мы получили следующее письмо:

«Милые Гуси-Лебеди и уважаемые Сваны,

Вот приблизительно наши планы: до конца сентября — здесь, в начале октября — в Америку. На море не собираемся, разве только если моя Наташечка от тоски изойдёт...

Вас будем рады видеть в любое время, только черкните. Дети мои: старшая с дочерью находится сейчас при нас, младшая — в Италии с мужем Б. Ю. Конюсом, за которого вышла замуж 8-го мая. Летом будет жить, вероятно, около Парижа, куда переедет и моя старшая дочь.

С приветом от нас всех

В июле он написал следующее шутливое письмо:

«Дорогие Сваны,

Открытку вашу получил. Содержанию её плохо верю. Пыль в глаза пускаете! Относительно моря, пустого отеля, винограда — ещё куда ни шло. А относительно солнца хвастаетесь! Небось и мы газеты получаем, а там только и пишут: везде дождь: и на море дождь и у Сванов дождь.

Когда собираетесь к нам? У нас без обмана: озеро есть, рыба есть, прогулки есть, и дождя хоть отбавляй. Есть и великолепный маленький отель, недалеко от нас, где условия те же, что у вас и где вы также будете жить одни, потому что никого другого нет. Нет ли у вас ревматизма? А то в этом отеле чудесные ванны — 4 дня назад начал там курс лечения. Не важничайте и приезжайте.

С. Рахманинов».

В августе мы поехали к Рахманиновым. Уголок, который он выбрал на берегу озера, был очень красив, но, как и большинство мест на швейцарских озёрах, несколько людный и приглаженный. Семья испытывала чувство тоски по Франции, но сам Рахманинов был очень счастлив. Он показывал нам с огромным восторгом все виды, все уголки, очевидно, довольный тем, что у него есть, наконец, свой собственный угол, и к тому же безопасный. Он чувствовал ненадёжность мировой обстановки и твёрдо верил, что Швейцария — самое безопасное место в Европе.

22 августа мы поехали к Риземану, ныне умершему; он жил на противоположном берегу озера в Каштаниенбауме. Посторонних не было. Рахманинову хотелось поиграть в интимном кругу. Вскоре после того как мы приехали, он сел за рояль и начал тихонько играть. Он любил играть таким образом произведения, которые были ему особенно дороги или были связаны с значительными событиями его жизни. Так он играл Вторую сонату-фантазию Скрябина, которую я никогда не видал ни в одной из его программ после концертов в память Скрябина в России в 1915–1916 годах.

— Когда я был молод, — говорил он, — я был всецело под очарованием музыки Чайковского. У меня был издатель, плативший мне больше, чем Беляев. В то время Беляева и весь его петербургский кружок я не ставил ни в грош. Однажды Беляев пригласил меня к себе, и меня попросили играть. Я только что написал Фантазию для двух роялей (op. 5). За второй рояль посадили Феликса (Блуменфельда). Только он один умел так превосходно читать с листа. Я играл партию первого фортепиано наизусть. Все были там — Лядов, Римский-Корсаков — и слушали очень внимательно; мне казалось, что им нравилось. Римский всё время улыбался. Потом они стали хвалить меня, а Римский сказал: «Всё хорошо, только в конце, когда звучит мелодия „Христос воскресе...“, лучше было бы её изложить отдельно, и лишь во второй раз с колоколами».

Тут Рахманинов сыграл мелодию с колоколами и без них.

— Я был глуп и самонадеян, в те времена мне был только 21 год, поэтому я пожал плечами и сказал: «А почему? Ведь в жизни эта тема всегда появляется вместе с колоколами», — и не изменил ни одной ноты. Только позднее я понял, как была правильна критика Римского-Корсакова. Я лишь постепенно постиг подлинное величие Римского-Корсакова и очень жалел, что никогда не был его учеником. Когда я был дирижёром Большого театра в Москве, я поставил оперу Римского-Корсакова «Пан воевода». Музыка не очень хорошая, но оркестровка поразительная. В то время он оркестровал без партитуры. В его рабочей комнате было много пультов, он переходил от одного к другому, заполняя партию каждого инструмента — так великолепен был его внутренний слух. Я ему сказал: «Предоставьте мне инициативу до последней репетиции и тогда, если что-нибудь в моей трактовке вам не подходит, я сделаю ещё одну репетицию в день спектакля и внесу изменения, которые вы потребуете». За час до последней репетиции мы собрались, и я ему указал все accelerando и ritardando. Он со всем согласился. Но на репетиции, когда прозвучала какая-то нота, кажется, у меди, он вдруг вскочил и воскликнул: «Я этой ноты не писал!» И заметьте, с момента сочинения оперы прошло больше года, в то время он был поглощён сочинением следующего произведения — «Китежа». Я показал ему, что та нота была в партитуре. Оказалось, что это была опечатка. Вот какой у него был тонкий слух! В Париже в 1907 году во время дягилевского сезона мы втроём со Скрябиным и Римским сидели в кафе de la Paix. Римский, говоря себе в бороду, объяснил нам всего «Золотого петушка». Он видел нечто очень глубокое в этой сказке. К тому времени он закончил первый акт. «Теперь я возьмусь за третий акт», — сказал он. — «Почему третий? — удивились мы, — второй?» — «Нет, я хочу написать третий раньше второго». Сколько неисчерпаемых богатств в «Золотом петушке»! Одно начало — как ново! А хроматизм! Вот где лежит источник всего этого несчастного модернизма. Но у Римского всё это было в руках гения. Не знаю, какое впечатление произвёл этот разговор на Скрябина, но меня он очень взволновал. — Тут Рахманинов сыграл несколько эпизодов из «Золотого петушка»: куплеты Звездочёта, хроматические пассажи, характеризующие Полкана, заключительный хор.

Риземан показал нам несколько сцен из оригинальной редакции «Бориса Годунова», которого он редактировал для Бесселя. Рахманинов к этой редакции отнёсся скептически.

— В «Борисе» Римского всё лучше, чем у Мусоргского. Там ничто не звучит как следует. Только в двух местах я не согласен с Римским. Ему следовало оставить куранты в сцене во дворце, и потом, когда в последней сцене Борис говорит: «Славьте святых», — оригинальный текст великолепен, Римский же изменил его из-за параллельных квинт — он был фанатиком в этом отношении, — и всё впечатление утрачено.

Рахманинов сыграл обе редакции. Это привело ему на память другие оперы; его изумительные пальцы схватывали труднейшие страницы партитуры. Он исполнил знаменитый канон из глинкинского «Руслана», в котором голоса вступают один за другим, соединяясь в причудливой полифонии, в то время как в оркестре не прерывается аккомпанемент. Он ясно выделял каждый голое, все пальцы были заняты плетеньем сложнейшей звуковой паутины. От «Руслана» он перешёл к «Ивану Сусанину».

— Никто не подозревает, сколько было энергии в Глинке. Все темпы, в которых его принято исполнять, — слишком медленные, — и Рахманинов показал темп, в котором нужно исполнять начальную двойную фугу (h=120). Вся хоровая и оркестровая фуга была как-то схвачена его руками. Ни одна нотка не пропала. Чудеса памяти Рахманинова и исключительное мастерство, с каким он играл оркестровые партитуры на рояле, указывали на его гениальность как дирижёра.

Разговор перешёл на Толстого. Выходя на веранду, Рахманинов сказал:

— Я думаю, что Софья Андреевна была очаровательная женщина и что Толстой её мучил, а теперь все на неё обрушиваются. Ах, один из самых трудных вопросов, какой должна быть жена великого человека!

Рахманинова эта мысль очень оживила. Он вздохнул полной грудью, и ноздри его затрепетали.

— Творец — очень ограниченный человек. Всё время он вращается вокруг своей собственной оси. Для него не существует ничего, кроме его творчества. Я согласен с тем, что жена должна забывать о себе, о своей личности. Она должна принять на себя все заботы о его физическом существовании и все материальные хлопоты. Единственное, что она должна говорить своему мужу, — это то, что он гений. Рубинштейн был прав, говоря, что творцу нужны лишь три вещи: «похвала, похвала и похвала». Ошибка, которую особенно часто делают жёны, заключается в том, что они принимают творца за обыкновенного человека, не проявляют достаточного внимания. Возьмите Толстого — если у него болел живот, он говорил об этом целый день. Но горе-то было не в том, что болел живот, а что он не мог тогда работать. Это и заставляло его страдать. Недостаточно понимают, что нужно художнику-творцу. Вот почему Толстой был таким несчастным. Да, это трагично. — И он добавил тихо: — Мы все таковы. Миссис Метнер — замечательная жена. Ценой огромных усилий и при очень маленьких средствах она создала идеальные условия для творческой работы своего мужа. То обстоятельство, что он может беспрепятственно посвящать каждый день своей жизни творчеству, что он может непрерывно работать, уже одно это стоит очень многого. Анна Михайловна (жена Метнера) взяла всё на себя, а ему предоставила только творчество. А если жена великого человека интеллектуальна и имеет свои собственные мысли — это совсем скверно. Возьмите Жорж Санд — великая женщина, а что вышло из её отношений с великим Шопеном? Это очень сложно. Надо помнить также, что у Софьи Андреевны была семья, она была очень заботливой матерью. Нельзя сказать, какова была бы Анна Михайловна, если бы у неё вдруг появилось вот такое маленькое существо, — и Рахманинов показал рукой на фут от пола.

К вечеру возбуждение прошло, и Рахманинов сказал:

— Я очень устал от этих хозяйственных забот. Мне совсем не следовало начинать эту стройку. И хуже всего, что здесь они все мошенники, как и везде. Противно!

Он совсем взволновался, когда его спросили, не сочинил ли он чего-нибудь нового?

— Как я могу работать? Даже к концертам я очень мало готовлюсь, а сезон ведь скоро начнётся *. [Концертный сезон 1932/33 г. был очень напряжённый: пятьдесят два концерта в США, кроме благотворительных концертов в Лондоне, Берлине, Париже, Праге. В Париже и Праге Рахманинов играл только в пользу русских безработных, в других городах сбор делился между русскими и другими местными безработными.] Кроме того, мой кабинет ещё не готов. У меня нет рабочей комнаты.

Я думаю, что если бы у Рахманинова стремление к творчеству было сильнее, а влечение к концертной эстраде слабее, — он преодолел бы все эти затруднения.

Письмо от 10 октября 1932 года показывает, каким чутким и щепетильным он был в отношении к другим:

«Многоуважаемый Альфред Альфредович.

Я поступил очень недобросовестно по отношению к Вам, взяв без Вашего разрешения в магазине Вашу книгу „М. П. Мусоргский“ с обязательством, правда, доставить её Вам тотчас по приезде своём в Нью-Йорк. Я сделал это потому, что в магазине не было другого экземпляра для продажи, а мне очень хотелось прочесть эту книгу, что мне и удалось сделать во время пути.

В искупление своей вины перед Вами могу выслать Вам для ознакомления „Письма Бородина“, если Вы их ещё не читали.

С искренним приветом Екатерине Владимировне и Вам

С. Рахманинов

P. S. Вашу книгу отправлю сегодня заказным пакетом».

Вечером в понедельник 12 декабря 1932 года Рахманинов играл свой Третий концерт в Филадельфийской музыкальной академии с Филадельфийским оркестром, дирижировал Исай Добровейн. После концерта на улице, как обычно, была ожидающая толпа. В ней было меньше молодёжи, поэтому толпа не бежала за Рахманиновым, но стояла рядом и аплодировала. В гостинице он не стал переодеваться, поскольку исполнение концерта с оркестром утомляло его не так, как клавирабенды. Он снял фрак и поверх крахмальной рубашки надел свою любимую старую и заплатанную куртку из верблюжьей шерсти.

— Оркестр сегодня играл нехорошо, — сказал он, — можно ли сказать, что было шестнадцать первых скрипок? Звучало, точно их было четыре. После отъезда Тосканини музыканты бывают так утомлены, что относятся с прохладцей, играют не всё и неполным звуком. Они знают, что никакой приезжий дирижёр их не может уволить. Это неправильно. Добровейн страшно нервничает, не спит, но ничего не может сделать.

Увлекательно и живо Рахманинов рассказывал о прошлом:

— Моя бабушка была очень добродушная, она верила всему, что я ей говорил. Я получал от неё десять копеек в день на расходы и на проезд в консерваторию, но я уходил прямо на каток и проводил там всё утро. — С лукавым блеском в глазах он продолжал: — Я стал очень хорошим конькобежцем, но никогда и не приближался к консерватории. Однако я умудрялся получать эту отвратительную зачётную книжку с отметками. О, как я её ненавидел. Я приносил её домой, брал свечу и отправлялся прямо в ватерклозет. Там я запирался, и вскоре все плохие отметки превращались в хорошие, каждая единица — в четвёрку. Как только бабушка так легко поддавалась на эту удочку — я не в силах понять! Однажды весной, судя по моей книжке, я был почти что первым в классе. Мы поехали на лето в новгородское имение бабушки. Но на сей раз с нами была моя мать, и дело приняло совсем иной оборот, — её нельзя было обмануть. Как назло, к нам приехала одна из консерваторских преподавательниц: «Бедный Серёжа!» — сказала она. — «Почему? В чём дело?» — посыпались вопросы. А она: «Разве вы не знаете? Он провалился по всем общеобразовательным предметам». — Таким образом, всё стало известно. Не уча уроков, я мог справляться только с музыкой. В те дни моим любимым развлечением было прицепляться на вагоны конки, я стремился сравняться по ловкости с мальчишками-газетчиками. Я усердно упражнялся во всех их приёмах.

Глаза Рахманинова блестели, он встал и сделал левой ногой круговое движение. Казалось, что он сейчас не из концертного зала, где его приветствовала огромная толпа, а на конке. Душа его была такой живой и юной!

3 марта 1933 года Рахманинов писал нам из Рочестера:

«Глубокоуважаемые Гуси-Лебеди!

Мы приезжаем в Филадельфию в день концерта, в 12 час[ов] дня, и уезжаем после концерта в 12 час[ов] ночи того же дня, ибо на следующий день денной концерт в Бостоне.

К сожалению, и на этот раз нам к Вам приехать не удастся, но мы рассчитываем, что вы не откажетесь посетить нас после концерта в нашем „артистическом“ отеле.

До свидания!

На концерте он играл свою транскрипцию Прелюдии Баха E-dur (из скрипичной сонаты), Аппассионату, произведения Шопена и Шумана, Экспромт as-moll Шуберта, две свои прелюдии и транскрипцию скерцо из «Сна в летнюю ночь». После того как он сыграл на бис свою Юмореску и «Маргаритки», аплодисменты всё же не смолкали. Он опять вышел, сел за рояль и задумчиво посмотрел на клавиши. Потом повернулся к публике и сделал растерянный жест руками, как бы говоря: «Кажется, я ничего больше не помню!» Эта сцена была так восхитительна, так человечна и интимна после очарования концерта, что публика пришла в дикий восторг. Кто-то крикнул: «До-диез минор!» Рахманинов улыбнулся, кивнул головой и сыграл прелюдию, популярность которой в Америке вызвала своего рода манию. Ему пришлось выходить бесчисленное число раз и играть ещё и ещё: «Тройку» Чайковского, «Контрабандиста» Шумана — Таузига и пр. В артистической опять была толпа. После непрерывных выступлений в течение двух месяцев Рахманинов держался прямо, пожимал руки и надписывал программы. Как и обычно, он был спокоен и как-то замкнут.

— Вы не устали?

— Я — устал? Нет, совсем нет.

Люди все проходили перед ним один за другим: застенчивые девушки, раскрасневшиеся от волнения, не в силах произнести ни слова, подававшие Рахманинову руки в поношенных перчатках; дряхлые старики, бормотавшие что-то, что могло иметь смысл пятьдесят лет назад; скучающие дамы с лорнетками или мальчик с пышной шевелюрой, говоривший: «Я тоже играю Аппассионату!» Артисту нужна толпа. Метнер однажды был очень взволнован, когда в артистическую к нему пришло немного народу: «Артист не может создавать или исполнять для самого себя — ему нужна публика».

Миссис Рахманинова, одетая по последней парижской моде, была с мужем. Она успела шепнуть нам, что у Татьяны родился сын.

Сергей Васильевич очень редко выполнял пустые светские требования. Но на сей раз он отправился на какое-то чаепитие. Мы условились встретиться с Рахманиновыми в Риц-Карлтоне. Когда мы пришли, он уже сидел за роялем. Мы поздравили его с внуком. Он улыбнулся и сказал:

— Я телеграфировал детям, когда здесь начался банковый кризис. Я боялся, что у них нет денег, посмотрите, что мне в ответ телеграфирует Буля, — и он вынул из кармана телеграмму: «Мы обе (сестры) богаты, как крёзы. Можем ещё вам одолжить». — О внуке я получил другую телеграмму от Танюши. — Он достал другую бумажку из кармана: «Сашка растёт. Нет бровей. Досадно».

Тут Рахманинов перешёл к своей любимой теме — к «Пупику» (внучка — Софинька Волконская). Он поискал в бумажнике и вынул письмо: «...У Пупика очень хорошая память, и мать её всему учит».

— Ах, только Ирина может так поступать! Она заставляет Пупика выучивать длинные и трудные стихотворения, например последние стихотворения Бальмонта. Пупик в одном из последних писем говорит, что она часто теперь пишет белыми стихами. Там был и образец, что-то вроде:

Вся радость ушла
Из сердца старика,
И он лёг и умер...

— Я написал на эти стихи музыку: слова внучки, музыка дедушки. Я постарался, чтобы музыка была очень лёгкой, в пределах октавы. Она музыкальна, так что споёт и сыграет. Да, её гувернантка Люля всё ещё с ней. Кстати, Ирина написала мне однажды, что Софа ложилась спать, а Люля поцеловала одно из её родимых пятнышек. И Софинька сказала: «Ах, Люля, как жалко, что вы не можете видеть некоторых родинок у дедушки, у него есть такие изумительные: коричневые, жёлтые, красные...»

Разговор перешёл к вопросу о деньгах. Рахманинов сказал:

— Да, я опять потерял что-то около половины или двух третей всего, что у меня было. И не из-за банков, а из-за понижения стоимости ценных бумаг... Я очень доволен, что вам понравился экспромт Шуберта, я его очень люблю. Какая удивительная средняя часть! Да, это настоящая жемчужина.

Во время обеда в итальянском ресторане Рахманинов сказал:

— Вы читали главу из книги Александры Львовны (дочери Толстого), опубликованной в последнем номере «Современной летописи»? Она боготворит отца. Она пытается рассказать, что он пережил в последние дни, но это ей не удаётся. Толстой у неё выглядит таким маленьким, неприятным человеком. Я бывал у него несколько раз в Хамовниках. Всё это окончилось очень неприятно. У меня была рекомендация от княгини Ливен. Она была моим большим другом, очаровательная женщина. Она просила Льва Николаевича принять меня. Это было как раз после провала моей Первой симфонии.

— Глазунов был пьян, когда дирижировал ею, — вставила жена Рахманинова.

— Княгиня Ливен написала Толстому: «Будьте добры, примите его, Лев Николаевич, — продолжал Рахманинов, — молодой человек может погибнуть. Он утратил веру в свои силы, постарайтесь помочь ему». Когда я пришёл в первый раз, он играл в шахматы с Гольденвейзером. Тогда я преклонялся перед Толстым. Когда я шёл к нему, у меня дрожали колени. Он посадил меня рядом и погладил мои колени, — он видел, как я нервничаю. А потом за столом сказал мне: «Вы должны работать. Вы думаете, что я доволен собой? Работайте. Я работаю каждый день» — и тому подобные избитые фразы. Следующий раз я пришёл с Шаляпиным. Федя пел. Невозможно описать, как он пел: он пел так, как Толстой писал. Нам обоим было по двадцати шести лет. Мы исполнили мою песню «Судьба». Когда мы кончили, чувствовалось, что все восхищены. Начали с увлечением аплодировать, но вдруг все замерли, все замолчали. Толстой сидел немного поодаль от других. Он казался мрачным и недовольным. В течение часа я его избегал, но потом он вдруг подошёл ко мне и возбуждённо сказал: «Я должен поговорить с вами. Я должен сказать вам, как мне всё это не нравится, — и продолжал: — Бетховен — вздор, Пушкин и Лермонтов — тоже». Это было ужасно. Сзади меня стояла Софья Андреевна, она дотронулась до моего плеча и прошептала: «Не обращайте внимания. Пожалуйста, не противоречьте, — Лёвочка не должен волноваться, это ему очень вредно». Через некоторое время Толстой опять подошёл ко мне. «Извините меня, пожалуйста, я старик. Я не хотел обидеть вас». Я ответил: «Как я могу обижаться за себя, если не обиделся за Бетховена?» Но я уже больше никогда не приходил. Софья Андреевна приглашала меня в Ясную Поляну каждый год, но я никогда не принимал приглашения. И подумать только, что я в первый раз шёл к нему, точно к какому-нибудь божеству!

Рахманинов помолчал. Он склонился над своей тарелкой с супом, который ему, кажется, не нравился, и начал отодвигать в сторону макароны. Потом он сказал:

— Трудно, конечно, сказать, может быть, это была ревность, — я был музыкантом, учеником Танеева, Может быть, он думал, что я буду новым звеном между Софьей Андреевной, музыкой и Танеевым. Тогда, конечно, я этого не понимал. Я рассказал всё это Антону Павловичу Чехову. Он обожал Толстого, и если Толстой кого-нибудь любил, то, конечно, Чехова. Он мне сказал: «Если это произошло в тот день, когда Толстой страдал от желудочной боли, — он не мог работать и поэтому должен был быть в очень нервном состоянии. В такие дни он склонен говорить глупости. Но не надо обращать на это внимания. Это не важно». Что за человек был Чехов! Теперь я читаю его письма. Их шесть томов, я прочёл четыре и думаю: «Как ужасно, что осталось только два! Когда они будут прочтены, он умрёт, и моё общение с ним кончится». Какой человек! Совсем больной и такой бедный, а думал только о других. Он построил три школы, открыл в Таганроге библиотеку. Он помогал направо и налево, но больше всего был озабочен тем, чтобы держать это в тайне. Когда Горький хотел посвятить ему свой новый роман «Фома Гордеев», он позволил напечатать только: «Антону Павловичу Чехову». Он был настолько скромен, что боялся, что в горьковском посвящении будут какие-нибудь громкие эпитеты. Чехов и Горький умели извлекать самое существенное из Толстого. Чехов и Толстой были большими друзьями. Антон Павлович писал: «Сегодня ходил к Толстому. У нас была очень интересная беседа, продолжавшаяся два часа». Горький всё время наблюдал за Толстым, словно фоторепортёр. В его воспоминаниях виден живой Толстой. Хотя Горький у нас не популярен, он сумел всё же отразить облик Толстого очень хорошо. Он умел извлечь из него всё, что ему было нужно, — о религии, о жизни, обо всём.

Пора было уходить. Миссис Рахманинова беспокоилась, что Рахманинов съел острый соус и это могло ему повредить. Она сказала, что ему опять надо побывать у врача, который советовал ему меньше играть, поскольку он был утомлён.

— О, нет! — сказал Рахманинов с внезапной живостью. — Концерты — моя единственная радость. Если вы лишите меня их, я изведусь. Если я чувствую какую-нибудь боль, она прекращается, когда я играю. Иногда невралгия левой стороны лица и головы мучит меня в течение суток, но перед концертом проходит, точно по волшебству. В Сент-Луисе у меня был приступ люмбаго. Занавес подняли, я уже был на эстраде и сидел за роялем. Пока я играл, боль меня совсем не беспокоила, но, кончив, я не мог встать. Пришлось спустить занавес, и только тогда я поднялся. Нет, я не могу меньше играть. Если я не буду работать, я зачахну. Нет... Лучше умереть на эстраде.

После того как Рахманинов написал Вариации на тему Корелли, он принялся за более ответственную работу — Рапсодию для фортепиано с оркестром на тему Паганини, план которой очень близок к вариациям; но здесь звуковые краски фортепиано усилены во много раз тембрами оркестра. Рапсодия была закончена летом 1934 года в Швейцарии.

25 октября 1934 года Рахманинов писал:

«Дорогие Екатерина Владимировна и Альфред Альфредович,

Я знаю, что вы хотели попасть на репетицию моей „Рапсодии“ с Филадельфийским оркестром, но, к сожалению, я не мог вам этого устроить.

Первое публичное исполнение „Рапсодии“ состоится в Балтиморе вечером 7-го ноября. У вас имеется автомобиль, а у меня будут места для вас, если вы приедете. Сообщите мне, устраивает ли это вас, ибо я должен знать относительно билетов.

С искренним приветом

Концерт состоялся в переполненном Лирическом театре. После концерта Рахманинов устроил ужин в гостинице в честь премьеры. Присутствовала группа друзей, и вечер прошёл прекрасно.

Зимой 1936 года мы встретились в Вене. Рахманиновы пробыли там немного, так как он дал только один клавирабенд — 26 февраля. В программе были 32 вариации Бетховена, соната Скарлатти, Вторая соната Шопена, произведения Скрябина, Метнера, Рубинштейна, Донаньи и самого Рахманинова. Атмосфера была спокойная и серьёзная. Было ожидание настоящего музыкального события, не чувствовалось элемента сенсации. Венцы собрались, чтобы послушать Рахманинова, и настроение было, вероятно, такое, как в былые дни на концертах Брамса и Клары Шуман.

Рахманинов вполне оправдал эти ожидания. Каждый номер программы и исполнение его были «чистым золотом», как говорил Рубинштейн.

Рахманиновское исполнение Бетховена было свободно от тех черт, которые делают столь неприятным исполнение его произведений современными немецкими пианистами, а именно: от подчёркивания «идей» Бетховена, от излишнего отяжеления фактуры и тенденции модернизировать музыку.

Бетховен в исполнении Рахманинова предстаёт перед нами в настоящей перспективе: сильный, ясный, в равновесии идейного и формального начала. Рахманинов редко исполнял произведения последнего периода творчества Бетховена, ограничиваясь средним периодом, начиная с Сонаты d-moll op. 31 — «Буря». Все сонаты этого периода, равно как и 32 вариации, в его исполнении являлись образцами того, как надо играть Бетховена.

Мы ужинали в отеле «Бристоль», где жили Рахманиновы. В конце дня Сергею Васильевичу инстинктивно захотелось уединиться. В обеденном зале он выбрал столик, отгороженный от двери высокой ширмой. Как и обычно, Рахманинов казался несколько сдержанным, как если бы между ним и остальным миром существовала стена, — может быть, незаметная, но всё же стена. Движения его были спокойны и довольно медлительны. Но как только он оказался в безопасности за ширмой, защищавшей его от любопытных взглядов, то стал улыбаться, шутить и поддразнивать в своём обычном очаровательном безобидном духе. Его манера держать себя, умение владеть собой оставались всегда одни и те же; даже шутил он негромким, сдержанным голосом. Но в шутках его было много искрящейся радости, которая излучалась из его живых глаз. Так было и в этот весёлый вечер в венском отеле «Бристоль».

Когда Рахманинова спросили, почему он не отдыхает и не веселится почаще, он с лукавым видом сказал:

— Я вам кое-что расскажу. Видите ли, я похож на старую гризетку. Она потрёпана и костлява, но желание гулять в ней настолько сильно, что, несмотря на годы, она выходит каждую ночь. То же и со мной. Я стар и покрыт морщинами, но всё ещё должен играть. О, нет, я бы не мог играть меньше! Я хочу играть всё, что знаю!

На следующий день Рахманиновы уехали в комфортабельном вагоне парижского экспресса.

В конце мая мы приехали в Гертенштейн. Вся семья Рахманиновых была там. Большой дом был уже выстроен; площадка вокруг значительно изменилась: всюду были разбиты зелёные лужайки, посажены цветущие кусты, розы, даже новые деревья; несколько рабочих ещё продолжали работу.

Автомобиль водворили в гараж, — шофёр жил поблизости. С особенным удовольствием Рахманинов показывал набережную, выстроенную по берегу озера. Он спустился по крутой дорожке к берегу и всё время повторял, полушутя, полусерьёзно:

— Вот подождите, что вы увидите!

На повороте дорожки он сказал:

— Нет, нет ещё. Вот теперь посмотрите, посмотрите на набережную, — совсем, как в Севастополе. Я уверен, что она такая же великолепная, как севастопольская пристань. А как вам нравится ангар для лодок и мои две моторные лодки?

Рахманинов очень любил кататься на моторных лодках и ездил каждый день. Правил он всегда сам и часто отправлялся на прогулки один. В это наше пребывание его страсть чуть не погубила нас. Примерно за час до обеда он сказал:

— Я, пожалуй, покатаюсь по озеру.

Он спокойно встал, — он всё делал спокойно и твёрдо, колебания были чужды его натуре. Был прекрасный вечер, один из редких вечеров в швейцарских горах в мае. Мы присоединились к Сергею Васильевичу. В последнюю минуту Иббс, администратор Рахманинова в Англии, попросил разрешения принять участие в прогулке. Это был дородный человек с круглым румяным лицом.

Озеро было тихо, как пруд. Рахманинов сел за руль, и мы мягко понеслись по воде. Мы были уже далеко от берега, потеряв дом из виду, когда Иббс захотел попробовать править. Рахманинов передал ему руль и сел с нами на заднюю скамейку. Не успел он сесть, как произошло нечто страшное: вероятно, Иббс захотел сделать крутой поворот, но лодка, вместо того чтобы повернуться, начала кружиться и накреняться. Мы прижались к сиденьям и в мёртвой тишине следили за Иббсом. Но когда его лицо стало красным, как бурак, Рахманинов спокойно поднялся, точно он только давал Иббсу время исправить допущенную ошибку; несколькими большими шагами он подошёл к рулю и оттолкнул Иббса. Винт уже громко трещал в воздухе, и левый борт лодки касался воды. В тот миг, когда большая лодка готова была перевернуться и накрыть нас, Рахманинов выпрямил её, и мы поплыли обратно к набережной виллы Сенар. Никто не проронил ни слова. Молча вышли мы из лодки. По дороге домой Рахманинов несколько раз дотрагивался до левого бока и хмурился. Когда мы были совсем близко от веранды, он сказал:

— Не говорите ничего Наташе, а то она не позволит мне больше ездить на лодке.

В декабре 1939 года был устроен фестиваль в честь тридцатилетней годовщины со дня первого выступления Рахманинова в Америке. Филадельфийский оркестр дал в Карнеги Холл три концерта с программой из его произведений. Рахманинов играл Второй и Третий концерты и дирижировал Третьей симфонией. Она была закончена в Швейцарии летом 1936 года.

Первая часть симфонии (например, ля-минорная первая тема) носит явно русский, народный характер. Это свойство, новое для в высшей степени субъективного и лирического музыкального языка Рахманинова, возможно, вызвана тем, что ему за несколько лет до того пришлось обрабатывать, три русские народные песни. Эта черта вносит элементы спокойствия в привычную для него взволнованность. Кое-где приходят на память спокойные интонации Симфонии a-moll Бородина. Во второй части — опять типичный Рахманинов, с построенной на увеличенной секунде мелодией, полной пафоса, с квинтолями в аккомпанементе, с гармониями, чуждыми главной тональности и подчиняющимися ей. Скерцо входит в эту часть, это гротескный танец, после которого музыка опять успокаивается. В финале преобладает ритм марша, чуть ли не галопа. Но праздничное настроение прерывается пронзительным фугато, душераздирающее отчаяние которого приводит к мрачным звучаниям секвенции Dies irae. Но этим звукам не дано торжествовать (как это было в Вариациях на тему Корелли и Рапсодии на тему Паганини), и всё заканчивается динамичной кодой в ликующем A-dur. Таким образом, в симфонии содержится всё, что было лучшего у Рахманинова: богатый, оригинальный мелодический материал, ритмический блеск и мастерская оркестровка. Это произведение, как я уже сказал, стоит наравне с лучшими его сочинениями дозаграничного периода.

Рахманинов предчувствовал приближение войны в Европе. Совсем неожиданно в августе 1939 года он вернулся в Америку и снял маленький домик в Лонг-Айленде. Когда стала ясной невозможность возвращения в швейцарское имение, Рахманиновы переселились в имение в Лонг-Айленде, где пробыли лето 1940 и 1941 годов. Как и в Швейцарии, катанье на моторной лодке по реке Сунд стало любимым летним развлечением Рахманинова. В 1942 году друзья убедили его переселиться в Беверли-Хиллс (Калифорния), где он купил дом, «в котором я и умру», — как он выразился. Там он провёл лето 1942 года. Осенью и зимой 1942/43 года он выступал в восточных штатах; в феврале 1943 года он отправился в длительную поездку с намерением постепенно добраться до Калифорнии. Последний приступ болезни случился во время этой поездки в Нью-Орлеане. С огромным трудом его перевезли в Беверли-Хиллс и в санитарном автомобиле доставили домой. 28 марта он скончался.

в начало

© senar.ru, 2006–2024  @