Сергея Васильевича я впервые встретила в марте 1919 года, вскоре после нашего приезда в Соединённые Штаты. Он и Наталья Александровна пришли к нам в отель навестить моего больного мужа, только что начавшего поправляться после брюшного тифа. Несмотря на то, что в Сергее Васильевиче ничего не было «от знаменитости», несмотря на его благородную простоту и мягкую ласковость встречи с моим мужем, старым другом семьи Рахманиновых, несмотря даже на некоторую неожиданную в таком знаменитом человеке конфузливость при встрече со мной, как со всяким новым человеком, которого он встречал, меня сразу же охватило то особое чувство, которое, за неимением другого слова, можно назвать чувством страха: страха не животного — унижающего, а духовного — возвышающего. Это чувство за все двадцать четыре года близости к семье Рахманиновых, с почти ежедневными встречами с Сергеем Васильевичем, когда он бывал в Нью-Йорке, никогда не покидало меня и с новой силой вспыхивало после каждого из концертов Сергея Васильевича. И после последнего его концерта я подошла к нему с тем же волнением, с той же робостью, с тем же чувством страха перед человеком из другого, высшего мира, как после первого услышанного мною концерта.
Это чувство испытывали все, так или иначе подходившие к Сергею Васильевичу — и близкие, и далёкие, и артисты, и простые смертные. Помню, как после одного из концертов, глубоко взволнованная И. А. Венгерова говорила мне:
— Это было так изумительно, так прекрасно, что мне, как девочке, хотелось попросить Сергея Васильевича подписать программу. Но не посмела... Побоялась!
Это особое чувство страха было по отношению к Сергею Васильевичу даже у Фёдора Ивановича Шаляпина. Первая жена его, Иоле Игнатьевна, говорила мне, что Фёдор Иванович так глубоко уважает Сергея Васильевича, что даже боится его.
— Это единственный человек на всём свете, которого Фёдор Иванович боится, — прибавила она.
Вероятно, этот возвышающий страх и любовь к старому другу всегда особенно вдохновляла Шаляпина, и для Сергея Васильевича он с неослабляемым блеском мог часами петь, рассказывать, изображать. А Сергей Васильевич с таким же вниманием следил за ним влюблёнными глазами.
— Я в Федю влюблён, как институтка, — говорил он, заливался своим прелестным смехом, и под конец неизменно просил:
— Феденька, утешь меня, покажи, как дама затягивается в корсет и как дама завязывает вуалетку.
— Ну, Серёжа, это уже совсем устарело, — отвечал Фёдор Иванович, но, чтобы позабавить любимого друга, послушно и с изумительным мастерством изображал и даму, затягивающуюся в корсет, и даму, завязывающую вуалетку.
С особенной яркостью помню один из таких вечеров. Мы тогда жили на даче в одном имении с Рахманиновыми. К Сергею Васильевичу приехали в гости Шаляпин, Москвин, Книппер и Лужские. После обеда все артисты, вдохновлённые Сергеем Васильевичем, его заразительным смехом, дали целое представление. Одна за другой шли блестящие, мастерски исполняемые сценки. Когда уже во втором часу ночи мы стали собираться домой, Шаляпин возмущённо остановил нас:
— Куда это вы? Я только что стал расходиться! Подождите, мы с Серёжей сейчас вам покажем!
Сергей Васильевич сел за рояль, а Фёдор Иванович стал петь: пел много — пел песни крестьянские, песни мастеровых, цыганские и под конец, по просьбе Сергея Васильевича, спел «Очи чёрные». Разошлись мы на рассвете, а утром, когда все гости ещё спали, я вышла в сад и, к своему удивлению, увидела гуляющего по саду Сергея Васильевича. Несмотря на бессонную ночь, лицо у него было свежее, совсем молодое.
— Как Федя меня вчера утешил! — сказал он мне. — Заметили ли вы, как изумительно он произнёс: «Вы сгубили меня, очи чёрные»? Мне теперь хватит этого воспоминания по крайней мере на двадцать лет.
Замечательное лицо Сергея Васильевича с первого же взгляда поразило меня. Ни одному из художников, писавших его портреты, не удалось вполне передать глубокую, сосредоточенную его значительность. Как-то один простой лавочник, у которого Сергей Васильевич покупал разные мелочи, сказал мне, что если бы он не знал, кто такой мистер Рахманинов, глядя на его лицо, он всё равно бы понял, что это большой человек. Не удивительно поэтому, что А. П. Чехов, чуткость которого к людям доходила до провидения, сразу отметил лицо Сергея Васильевича. Об этом Сергей Васильевич, вообще не любивший говорить о себе и даже на вопросы близких о его здоровье отвечавший неизменным шутливым: «A, number one, first class» *, — как-то рассказал мне в одну из своих откровенных минут, как об одном из своих самых драгоценных воспоминаний. [Буквально: «Буква „a“, номер первый, первый класс», — здесь в переносном смысле: «Великолепно»
— Умирать буду — вспомню об этом с гордой радостью, — сказал он.
Воспоминание это относится к тем временам молодости Сергея Васильевича, когда имя его ещё не было известно широкой публике. Он аккомпанировал Шаляпину в Ялте. После концерта в артистической восторженная толпа поклонников окружила Шаляпина; никто не обращал внимания на молодого пианиста. А. П. Чехов, сидевший во время концерта в директорской ложе, войдя в артистическую, прямо направился к Сергею Васильевичу со словами:
— Я всё время смотрел на вас, молодой человек, у вас замечательное лицо — вы будете большим человеком.
К Антону Павловичу Чехову у Сергея Васильевича было совсем особенное, нежно-любовное чувство. Он никогда не уставал слушать рассказы о нём, читал всё, что писалось о Чехове, не пропускал ни одной лекции, ни одного доклада о нём и не на шутку сердился, если кто-нибудь позволял себе малейшее недостаточно одобрительное замечание о Чехове. [Bнимaниe! Этoт тeкcт с cайтa sеnаr.ru]
Из впечатлений первой встречи с Сергеем Васильевичем помню, какой неожиданностью, при строгом его облике, был для меня смех Сергея Васильевича и ещё тот детский энтузиазм, с каким он описывал моему мужу свой новый, только что приобретённый «Кадиллак».
— Я, знаете, совсем буржуем стал; это такая чудесная, нарядная машина: вот поправитесь — так и быть, покатаю вас.
И мне тут же припомнились слова Толстого о том, что богато одарённые натуры до конца жизни сохраняют детское в своей душе.
В октябре того же девятнадцатого года я впервые услышала recital Сергея Васильевича и сразу же и навсегда была покорена гениальностью его исполнения. Его великое мастерство, бывшее всегда только средством, строгое благородство стиля, глубина и насыщенность содержания и изумительная «рахманиновская» звучность потрясли меня до глубины души. По поводу этой особенной «рахманиновской» звучности вспоминается мне случайно и много позднее подслушанный разговор какого-то музыкального «пуриста» с Николаем Карловичем Метнером. Сергей Васильевич играл в этом концерте одну из сонат Бетховена, и «пурист» остался недоволен:
— Так это же не бетховенская соната, — говорил он, — ведь Бетховен писал эту сонату для фортепиано, а не для оркестра.
— Ну что вы говорите! — услышала я возмущённый голос Метнера. — Если Сергей Васильевич извлекает из рояля больше, чем другие пианисты, то этим можно только восхищаться, благодарить его за чудо, а не упрекать...
После этого первого услышанного мною осенью 1919 года концерта дни концертов Сергея Васильевича стали для нас с мужем, как и для всех горячих поклонников Сергея Васильевича, табельными днями календаря, радостными событиями нашей жизни. Мы не только не пропустили ни одного концерта в Нью-Йорке, но ездили с Сергеем Васильевичем во все ближайшие к Нью-Йорку места. Сергей Васильевич со своей обычной скромностью и деликатностью отговаривал нас от этих поездок:
— Ну что вы будете мучиться, уставать! Вы ведь много раз уже слышали эту программу... — но сдавался на наши настояния и обычно, если ехал в автомобиле, брал нас с собой.
Как памятны мне эти поездки по ночным городам и дорогам и то особое, предконцертное настроение и молчаливая сосредоточенность Сергея Васильевича!
У Сергея Васильевича совершенно не было страха сцены, и он часто, как о своей слабости, говорил о любви к эстраде, к публике. Но его чувствование музыки, как центра своей жизни, неустанная строгая взыскательность к себе заставляли его стремиться всегда давать своё лучшее, где бы он ни играл, в какой бы глухой провинции ему ни приходилось выступать. Как-то, описывая свои поездки по Соединённым Штатам, Сергей Васильевич рассказывал о концерте в маленьком захолустном городишке. В ту ночь бушевала зимняя вьюга и немногочисленная публика казалась затерянной в большом, похожем на сарай зале. Но это не расхолодило Сергея Васильевича. По его словам, ему редко удавалось играть с таким подъёмом: точно ему хотелось поблагодарить смельчаков, пришедших на его концерт...
Особенно знаменательны были поездки в Филадельфию, где любимый Сергеем Васильевичем Филадельфийский оркестр бывал первым исполнителем его новых оркестровых произведений. Много волнений, радостей и восторгов пережито мною в большом, всегда переполненном зале Филадельфийской музыкальной академии!..
Там мы слышали первое исполнение Четвёртого концерта и «Трёх русских песен» для оркестра и хора, так несправедливо сейчас забытых, там мы слышали репетицию Рапсодии на тему Паганини, первое публичное исполнение которой было в Балтиморе. Рапсодия сразу имела огромный успех у публики; этот успех, конечно, радовавший Сергея Васильевича, как всякого артиста, начал под конец немного его смущать:
— Что-то подозрительно, — как-то сказал он, — что Рапсодия сразу и у всех имеет такой успех.
Там мы слышали первое исполнение Третьей симфонии и «Симфонических танцев» — последнего произведения Сергея Васильевича, произведения, полного молодого огня и вдохновения...
Часто после филадельфийских концертов группа нью-йоркских друзей и поклонников вместе с Сергеем Васильевичем и его семьёй возвращались ночным поездом в Нью-Йорк.
Всех поражала нервная выносливость Сергея Васильевича, сила его духовного подъёма. После концертов, удовлетворивших его артистически, независимо от восторженного приёма публики, — в нём не чувствовалось усталости. Он весь молодел, лицо его, становившееся почти юношеским, светилось светом пережитого вдохновения, улыбка крупного, выразительного рта («губы — это Серёжин барометр», — говорила Н. А. Рахманинова) делалась особенно мягкой и нежной. Он внимательно и терпеливо выслушивал все мнения, какими бы музыкальными профанами они ни высказывались, но при первой же возможности переводил разговор. Рассказывал о своих былых музыкальных впечатлениях, о любимых своих композиторах и музыкантах, вспоминал встречи с большими людьми.
Периоды неудовлетворённости собой, периоды творческих сомнений Сергей Васильевич переживал очень остро и мучительно. Ни его слава, ни восторженное поклонение публики, ни нежно любимая семья не могли облегчить его тяжёлого душевного состояния.
Помню, как он страдал после одного из концертов, прошедшего под бурные восторги публики. Мою попытку что-то сказать ему о концерте он нетерпеливо прервал:
— Не говорите, ничего не говорите!.. У меня страшная тяжесть на душе — я убедился, что я не музыкант, а сапожник!..
Сергей Васильевич часто повторял, что в нём восемьдесят пять процентов музыканта и только пятнадцать процентов человека. Этих пятнадцати процентов человечности с избытком хватило бы на простого смертного, ничего, кроме человечности, не имеющего, но музыка, музыкальное творчество были действительно самым главным в жизни Сергея Васильевича. Без них он жизни не мыслил.
Помню, как рассердился он на доктора, прописавшего ему полный покой и прекращение на долгое время всякой музыкальной деятельности.
— Да что он воображает? — возмущённо говорил Сергей Васильевич о докторе. — Разве я могу, как старичок-обыватель, греться на солнышке, кормить голубей! Нет, такая жизнь не для меня — уж лучше смерть...
Почти такие же слова я вновь услышала от Сергея Васильевича в последнюю мою встречу с ним 5 февраля 1943 года, перед одним из его последних концертов, оказавшимся самым последним для нас с мужем. Помню, как больно сжалось моё сердце, когда, войдя к Рахманиновым в их номер, я увидела похудевшее, измученное лицо Сергея Васильевича и услышала, в ответ на вопрос о здоровье, вместо обычного шутливого: «A, number one, first class!» — жалобы на боль в боку, на слабость.
— Плохо то, — сказал Сергей Васильевич, — что мне cтало тяжело давать концерты. Какая же жизнь для меня без музыки!
На мои слова, что он может прекратить концерты и заняться исключительно композицией, Сергей Васильевич печально покачал головой:
— И для этого я слишком устал. Где мне взять силы и нужный огонь?
Я напомнила ему «Симфонические танцы», так недавно им написанные, в которых было столько огня и вдохновения. Сергей Васильевич любил это своё произведение как последнее своё детище.
— Да уж не знаю, как это случилось, — ответил он мне, — это была, должно быть, моя последняя вспышка.
Несмотря на прекрасный концерт и бурные овации переполнившей зал публики, несмотря на очаровательный вечер после концерта, проведённый у Рахманиновых, несмотря на ласковую приветливость Сергея Васильевича, на его шутки и смех, мы с мужем уехали из Колумбуса с тяжёлым чувством. Точно предчувствовали, что не услышим больше гениального артиста, не увидим больше глубоко, нежно и благоговейно любимого Сергея Васильевича...